Неточные совпадения
Наконец мы расстались; я долго следил за нею взором, пока ее шляпка не скрылась за кустарниками и скалами. Сердце мое болезненно сжалось, как после первого расставания.
О, как я обрадовался этому чувству! Уж не молодость ли с своими благотворными бурями хочет вернуться ко мне опять, или это только ее прощальный взгляд, последний подарок — на память?.. А смешно
подумать, что на вид я еще мальчик: лицо хотя бледно, но еще свежо; члены гибки и стройны; густые кудри вьются, глаза горят,
кровь кипит…
Я не мог надеяться на взаимность, да и не
думал о ней: душа моя и без того была преисполнена счастием. Я не понимал, что за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать еще большего счастия и желать чего-нибудь, кроме того, чтобы чувство это никогда не прекращалось. Мне и так было хорошо. Сердце билось, как голубь,
кровь беспрестанно приливала к нему, и хотелось плакать.
Но когда разглядели хорошенько Катерину Ивановну, то увидали, что она вовсе не разбилась
о камень, как
подумала Соня, а что
кровь, обагрившая мостовую, хлынула из ее груди горлом.
Она устремила глаза на озеро, на даль и задумалась так тихо, так глубоко, как будто заснула. Она хотела уловить,
о чем она
думает, что чувствует, и не могла. Мысли неслись так ровно, как волны,
кровь струилась так плавно в жилах. Она испытывала счастье и не могла определить, где границы, что оно такое. Она
думала, отчего ей так тихо, мирно, ненарушимо-хорошо, отчего ей покойно, между тем…
Я вот и
думаю о тебе, а сердце так и обливается
кровью.
Так ли, так ли груб и бездушен подсудимый, что мог еще
думать в тот момент
о любви и
о вилянии пред судом, если бы действительно на нем была
кровь отца?
Сколько есть на свете барышень, добрых и чувствительных, готовых плакать
о зябнущем щенке, отдать нищему последние деньги, готовых ехать в трескучий мороз на томболу [лотерею (от ит. tombola).] в пользу разоренных в Сибири, на концерт, дающийся для погорелых в Абиссинии, и которые, прося маменьку еще остаться на кадриль, ни разу не
подумали о том, как малютка-форейтор мерзнет на ночном морозе, сидя верхом с застывающей
кровью в жилах.
Сердце сочится
кровью, когда я
думаю о России, а
думаю очень часто.
Когда б не доблестная
кровьТекла в вас — я б молчал.
Но если рветесь вы вперед,
Не веря ничему,
Быть может, гордость вас спасет…
Достались вы ему
С богатством, с именем, с умом,
С доверчивой душой,
А он, не
думая о том,
Что станется с женой,
Увлекся призраком пустым
И — вот его судьба!..
И что ж?.. бежите вы за ним,
Как жалкая раба!
Иногда он сам себе становился гадок: «Что это я, —
думал он, — жду, как ворон
крови, верной вести
о смерти жены!» К Калитиным он ходил каждый день; но и там ему не становилось легче: хозяйка явно дулась на него, принимала его из снисхождения...
— Да это, благодарим милость вашу, было немножко, — отвечал с улыбкою голова. — То, ваше высокородие, горестно, что иконы все больше родительского благословения, — и их там тоже, как мы наслышаны, не очень хранят, в сарай там али в подвал даже свалят гуртом: сырость, прель, гадина там разная, —
кровью даже сердце обливается, как и
подумаешь о том.
А понабравши деньжонок, да поклониться Самсону Силычу: дескать, я, Самсон Силыч, в таких летах, что должен
подумать о продолжении потомства, и я, мол, Самсон Силыч, для вашего спокойствия пота-крови не жалел.
— Оставить счастье в его руках, оставить его гордым обладателем…
о! может ли остановить меня какая-нибудь угроза? Вы не знаете моих мучений! вы не любили никогда, если
думали помешать мне этой холодной моралью… в ваших жилах течет молоко, а не
кровь…
И тут сказывалась разность двух душ, двух темпераментов, двух
кровей. Александров любил с такою же наивной простотой и радостью, с какою растут травы и распускаются почки. Он не
думал и даже не умел еще
думать о том, в какие формы выльется в будущем его любовь. Он только, вспоминая
о Зиночке, чувствовал порою горячую резь в глазах и потребность заплакать от радостного умиления.
«Собираться стадами в 400 тысяч человек, ходить без отдыха день и ночь, ни
о чем не
думая, ничего не изучая, ничему не учась, ничего не читая, никому не принося пользы, валяясь в нечистотах, ночуя в грязи, живя как скот, в постоянном одурении, грабя города, сжигая деревни, разоряя народы, потом, встречаясь с такими же скоплениями человеческого мяса, наброситься на него, пролить реки
крови, устлать поля размозженными, смешанными с грязью и кровяной землей телами, лишиться рук, ног, с размозженной головой и без всякой пользы для кого бы то ни было издохнуть где-нибудь на меже, в то время как ваши старики родители, ваша жена и ваши дети умирают с голоду — это называется не впадать в самый грубый материализм.
— Да. Я чувствую,
кровь застывает в моих жилах. Послушай… если я не смогу идти далее, то покинь меня здесь на волю божию и
думай только
о себе.
— Вот он — Молох, требующий теплой человеческой
крови! — кричал Бобров, простирая в окно свою тонкую руку. —
О, конечно, здесь прогресс, машинный труд, успехи культуры… Но
подумайте же, ради бога, — двадцать лет! Двадцать лет человеческой жизни в сутки!.. Клянусь вам,бывают минуты, когда я чувствую себя убийцей!.. «Господи! Да ведь он — сумасшедший», —
подумал доктор, у которого по спине забегали мурашки, и он принялся успокаивать Боброва.
В разговорах
о людях, которых они выслеживали, как зверей, почти никогда не звучала яростная ненависть, пенным ключом кипевшая в речах Саши. Выделялся Мельников, тяжёлый, волосатый человек с густым ревущим голосом, он ходил странно, нагибая шею, его тёмные глаза всегда чего-то напряжённо ждали, он мало говорил, но Евсею казалось, что этот человек неустанно
думает о страшном. Был заметен Красавин холодной злобностью и Соловьев сладким удовольствием, с которым он говорил
о побоях,
о крови и женщинах.
Друг твоего отца отрыл старинную тяжбу
о землях и выиграл ее и отнял у него всё имение; я видал отца твоего перед кончиной; его седая голова неподвижная, сухая, подобная белому камню, остановила на мне пронзительный взор, где горела последняя искра жизни и ненависти… и мне она осталась в наследство; а его проклятие живо, живо и каждый год пускает новые отрасли, и каждый год всё более окружает своею тенью семейство злодея… я не знаю, каким образом всё это сделалось… но кто, ты
думаешь, кто этот нежный друг? — как, небо!.. в продолжении 17-ти лет ни один язык не шепнул ей: этот хлеб куплен ценою
крови — твоей — его
крови! и без меня, существа бедного, у которого вместо души есть одно только ненасытимое чувство мщения, без уродливого нищего, это невинное сердце билось бы для него одною благодарностью.
И догадался; — с досадой смотрел он на веселую толпу и
думал о будущем, рассчитывал дни, сквозь зубы бормотал какие-то упреки… и потом, обратившись к дому… сказал: так точно! слух этот не лжив… через несколько недель здесь будет
кровь, и больше; почему они не заплотят за долголетнее веселье одним днем страдания, когда другие, после бесчисленных мук, не получают ни одной минуты счастья!.. для чего они любимцы неба, а не я! —
о, создатель, если б ты меня любил — как сына, — нет, — как приемыша… половина моей благодарности перевесила бы все их молитвы… — но ты меня проклял в час рождения… и я прокляну твое владычество, в час моей кончины…
Труднее было ему удалить от себя другое, милое воспоминание: часто
думал он
о графини D., воображал ее справедливое негодование, слезы и уныние…. но иногда мысль ужасная стесняла его грудь: рассеяние большого света, новая связь, другой счастливец — он содрогался; ревность начинала бурлить в африканской его
крови, и горячие слёзы готовы были течь по его черному лицу.
«
О, люди-звери, люди-звери! —
думал я. — Зачем вы заставили молчать это сердце, которое билось святой любовью к вам? Неужели еще нужна была
кровь этого страдальца, чтобы он искупил ей свою любовь к людям…»
Впрочем, Павел все это только
думал, сестре же говорил: «Конечно, недурно… но ведь как?..» Со времени появления в голове моего героя мысли
о женитьбе он начал чувствовать какое-то беспокойство, постоянное волнение в
крови: мечтания его сделались как-то раздражительны, а желание видеть Юлию еще сильнее, так что через несколько дней он пришел к сестре и сам начал просить ее ехать с ним в собрание, где надеялся он встретить Кураевых.
В пристройке, где он дал мне место, сел я на кровать свою и застыл в страхе и тоске. Чувствую себя как бы отравленным, ослаб весь и дрожу. Не знаю, что
думать; не могу понять, откуда явилась эта мысль, что он — отец мой, — чужая мне мысль, ненужная. Вспоминаю его слова
о душе — душа из
крови возникает;
о человеке — случайность он на земле. Всё это явное еретичество! Вижу его искажённое лицо при вопросе моём. Развернул книгу, рассказывается в ней
о каком-то французском кавалере,
о дамах… Зачем это мне?
Чувство необычайной, огромной радости овладело им; что-то кончилось, развязалось; какая-то ужасная тоска отошла и рассеялась совсем. Так ему казалось. Пять недель продолжалась она. Он поднимал руку, смотрел на смоченное
кровью полотенце и бормотал про себя: «Нет, уж теперь совершенно все кончилось!» И во все это утро, в первый раз в эти три недели, он почти и не
подумал о Лизе, — как будто эта
кровь из порезанных пальцев могла «поквитать» его даже и с этой тоской.
Ему было мягко и уютно сидеть на турецком диване и поглядывать на Анну Акимовну, которая обыкновенно сидела на ковре перед камином и, охватив колени руками, глядела на огонь и
о чем-то
думала, и в это время ему казалось, что в ней играет мужицкая, староверская
кровь.
Фельдшер же во время приемов кричал на мужиков и нарочно, с дикой злобой на них и на себя, делал им больно при перевязках. Когда он оставался один и
думал о докторе, то глаза его наливались
кровью от долго затаенного бешенства, ставшего манией.
Прежде я-таки, грешный человек,
думал о себе и то и то, а теперь, как
кровь угомонилась, так и осталось одно желание — учиться».
Он вдруг повернулся и, не говоря ни слова, поспешно побежал куда-то. Я спрятал хлеб в карман и стал ждать. Сразу стало мне жутко и весело! «Чудесно! —
думал я. — Вот сейчас прибежит хозяин, соберутся лакеи, засвистят полицию… подымется гам, ругань, свалка…
О, как великолепно буду я бить эти самые тарелки и судки об их головы. Я искусаю их до
крови!»
…Близ углубления, где был Феодор, стояла молодая женщина, прелестная собой, как те девы Востока,
о которых пел Низами; сначала молилась и она; но вскоре молитва исчезла с уст ее; беспрерывно смотрела она на юношу; освещенный последним остатком света, окруженный мраком, Феодор казался ей чем-то принадлежащим нездешнему миру; она
думала видеть архангела, принесшего благую весть деве иудейской… Огненная
кровь египтянки пылала.
И какими странными путями шла эта мысль:
подумает он
о своем давнем путешествии по Италии, полном солнца, молодости и песен, вспомнит какого-нибудь итальянского нищего — и сразу станет перед ним толпа рабочих, выстрелы, запах пороха,
кровь.
Он принял к сердцу полученное известие — и втайне его печалило, грызло и бесило заявление
о его шпионстве: «что это — нелепое ли предостережение, с целью постращать, или в самом деле правда?»
Кровь кидалась ему в голову, как только начинал он
думать и воображать себе, что его фамилия сопоставляется «с этим словом».
И при одной этой мысли
кровь приливала к его лицу, сердце билось тревожно, и всего его охватывало то острое чувство оскорбленного достоинства, готового постоять за себя, которое особенно сильно в молодые годы, когда человек не настолько еще приобрел житейского опыта и выносливости, чтобы
думать о последствиях, защищая свои права человека.
Мужчины ожидали, что монашенка откажется, — святые на тройках не ездят, — но к их удивлению она согласилась и села в сани. И когда тройка помчалась к заставе, все молчали и только старались, чтобы ей было удобно и тепло, и каждый
думал о том, какая она была прежде и какая теперь. Лицо у нее теперь было бесстрастное, мало выразительное, холодное и бледное, прозрачное, будто в жилах ее текла вода, а не
кровь. А года два-три назад она была полной, румяной, говорила
о женихах, хохотала от малейшего пустяка…
— Так вот, в Евангелии есть: «кто хочет душу свою спасти, тот погубит ее». Пришло такое время, что нельзя
думать о чистоте своей души, об ее спокойствии. С этим — как бы все было легко! Вы только
подумайте: ну, что лишения, смерть? Какие пустяки! Правда, как все это было бы легко? Разве вас сейчас смерть мучает, которая вас ждет? Я вижу: вас мучает, что перед вами смерть, а позади —
кровь и грязь, грязь, в которой вы все время купались.
Вскоре он заболел, и его в клинике лечили от белой горячки. Лежал он вместе с приятелем своим Щаповым,
о котором я еще буду говорить, в клинике Военно-медицинской академии, и я их обоих там навещал. Тогда он уже оправился, и я никак не
думал, что он близок к смерти. Но у него сделалось что-то, потребовавшее операции, и кончилось это антоновым огнем и заражением
крови.
Он с любовью стал
думать о несчастном князе Владимире, томящемся теперь в тюрьме или стонущем под пыткой изверга Малюты, и сердце доброго князя обливалось
кровью при мысли, что он не может спасти своего спасителя.
— Вот вижу я, твой жених обрученный невредим стоит, а кругом него люди валяются,
кровь льется, стрелы летают, пули свищут, а он молодецким взмахом косит нечисть поганую,
о тебе свою думушку
думая, поскорее бы управиться да вернуться к своей голубке сизой…
Константин Николаевич понял. Вся
кровь бросилась ему в лицо. Он за последнее время много
думал о пережитом и перевиденном в доме своей приемной матери «тети Дони», как продолжал называть ее, по привычке детства и составил себе определенное понятие
о нравственном ее образе. Она одинаково требовала жертв, как для своей зверской ласки, так и для своего зверского гнева. Неужели рок теперь судил ему сделаться этой жертвой.
— Государь, меч твой не обсох еще, а ты уже
думаешь опять
о крови… не заставь меня клясть, как Иуду, и…
Заснуть, впрочем, она, конечно, не могла. После всего, только что услышанного ею от Никиты, можно ли было даже
думать о сне. Голова ее горела.
Кровь била в висках, и она то и дело должна была хвататься за грудь — так билось в этой груди сердце.
Да и всё казалось так бесполезно и ничтожно в сравнении с тем строгим и величественным строем мысли, который вызывали в нем ослабление сил от истекшей
крови, страдание и близкое ожидание смерти. Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей
думал о ничтожности величия,
о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и
о еще бòльшем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих.
Про заслуги же святой
крови или про другие тайны веры еще труднее говорить, а строить им какую-нибудь богословскую систему или просто слово молвить
о рождении без мужа, от девы, — и
думать нечего: они или ничего не поймут, и это самое лучшее, а то, пожалуй, еще прямо в глаза расхохочутся.